IV
12-го ноября кутузовская боевая армия, стоявшая лагерем около Ольмюца, готовилась к следующему дню на смотр двух императоров -- русского и австрийского. Гвардия, только что подошедшая из России, ночевала в 15 верстах от Ольмюца и на другой день прямо на смотр к десяти часам утром вступала на ольмюцкое поле.
Николай Ростов, получив от Бориса записку, извещавшую его, что Измайловский полк только пришел, ночует в 15 верстах от Ольмюца, и просившую приехать повидаться и получить пакет писем и деньги -- те самые письма, которые писались с такою тревожностью и любовью, и те самые деньги, которые приобретены были с такой неприятностью и гневом.
Сказавшись Денисову, Ростов после обеда сел на подведенную ему, вновь купленную после смерти Грачика лошадь и в сопровождении гусара поехал к гвардии. На Ростове была солдатская куртка, но на куртке были надеты эполеты и офицерская с темляком сабля. Рука его, уже начинавшая заживать, была на черной повязке, загорелое возмужалое лицо было беззаботно весело. То он версты две рысил, приподнимаясь на стременах, и поглядывал на галопом скакавшего за собой гусара, то, спустившись на бок седла, небрежно ехал шагом, напевая своим звучным голосом недавно выученную и особенно полюбившуюся ему немецкую песенку, и в звуках его голоса была новая возмужалость: два дня тому назад с ним случилось одно из важнейших событий в жизни юноши.
Два дня назад, когда они пришли под Ольмюц, Денисов, ездивший накануне в город, сказал ему:
-- Ну, брат, я сделал рекогносцировку, нынче едем вместе, какие женщины в Ольмюце: одна венгерка, две польки и одна гречанка -- вот что такое...
Ростов не отказался и не согласился прямо ехать, а сделал вид, что это ему очень обыкновенно и что на это смотрит совершенно так же, как и Денисов; а между тем он почувствовал, что наступает та решительная минута, о которой он думал, колеблясь тысячу тысяч раз, и едва мог выговорить что-нибудь в ответ Денисову. Он не знал еще женщин, что-то возмутительное и оскорбительное представлялось ему в сближении с чужой, продажной, общей с Денисовым и со всеми женщиной, но и непреодолимое любопытство тянуло его к познанию этого чувства. Ведь не было человека, не знавшего этого и не смотревшего на это как на необходимое и приятное условие чувствования. У всех, говоривших про это, было выражение невинного удовольствия, усиливаемого только тем, что удовольствие это было кем-то запрещено.
Они поехали с Денисовым на парочке в его настычанке. Денисов, дорогой и подъезжая к Ольмюцу, разговаривал о посторонних предметах, делал свои наблюдения над войсками, мимо которых проезжал, и вспоминал о прошедшем так же непринужденно, спокойно и весело, как будто они просто ехали кататься, как будто они не ехали на совершение одного из самых страшных, преступных и безвозвратных поступков. Они приехали в Ольмюц, солдат-кучер по указанию Денисова завернул в одну улицу, в один, в другой переулок и остановился у маленького домика. Они вошли, пожилая женщина встретила Денисова как знакомого и ввела их в гостиную. Две женщины, весело улыбаясь, приветствовали Денисова.
Сначала Ростов думал, что они так приветствовали его, потому что они его знали, но они точно так же, как будто к старому знакомому, ласково обратились и к Ростову. Они пересмеивались, глядя на него. Ему показалось, что они над ним смеются, он покраснел и, заметив, что делал Денисов, старался сделать то же. Но он не мог сделать этого, не в силах был. Денисов взял одну из них, -- это была полная, с открытой шеей блондинка, красивая, но что-то старое, усталое, грустное, преступное, несмотря на ее молодость и веселость, казалось в ней. Денисов обнял ее и поцеловал. Ростов не мог этого сделать. Он стоял против толстой черной гречанки, которая радостно, прекрасными глазами смотрела на него и, открывая улыбкой прекрасные зубы, казалось, ждала и радовалась на его нерешимость. Ростов смотрел на нее во все глаза, дрожал от страха, сердился на себя, чувствовал, что он делает безвозвратный шаг в жизни, что преступное, ужасное совершается в эту минуту, и -- странно -- именно прелесть преступности тянула его к ней. То она ему казалась прелестною, особенно прелестною своею чуждостью, то что-то подлое, гадкое отталкивало его. Но глаза, окруженные черной тенью, впивались больше и больше в его взгляд, сливались с ним, он чувствовал себя, как в глубину, непреодолимо втянутым, и голова у него шла кругом. Сознание преступности потонуло в этом опьянении.
-- Ты выбрал славно, -- закричал Денисов, -- твоя гречанка, мы с ней вчера познакомились. Поцелуй же молодого человека, -- закричал Денисов.
Ростов вздрогнул, оторвался от нее и выбежал на двор с тем, чтобы уйти, но через пять минут страсть любопытства и желания преодолеть страх преступности и отвращения опять притянула его. Он вошел опять. Вино стояло на столе. Гречанка уже получила урок от Денисова, как поступать с новичком. Она взяла его за руку, притянула к столу, посадила и села на его колени, наливая вино себе и ему. Ростов выпил, обнял ее слегка, крепче, крепче; отвращение, и страсть, и желание скорее, скорее доказать себя, доконать в себе это все борющееся чувство чистоты, слились в одно, и он с радостью чувствовал, что забывал себя.
На другой день утром, провожаемый гречанкой, он вышел на крыльцо (Денисов, не дождавшись, уехал с вечера), и пешком дошел до извозчика, и приехал в лагерь, и провел день как и всегда, с товарищами, не показывая ничего и давая всем чувствовать, что то, что с ним было вчера, было очень обыкновенно. Вечером, когда он лег, ему только представлялась гречанка и хотелось поскорее увидеться с нею. Он крепко заснул. Во сне он видел сражение, толпу народа, которая бежала за ним, потому что он был победителем.
Он во сне стоял на колеблющемся возвышении и говорил людям все то, что было в его душе и чего он не знал прежде. Мысли его были новы, ясны и невольно облекались вдохновенным, размеренным словом. Он удивился тому, что говорил, и радовался, слушая звуки своего голоса. Он ничего не видал, но чувствовал, что вокруг него толпились незнакомые ему братья. Вблизи он различал их тяжелые вздохи, вдали, как море, бурлила бесконечная толпа. Когда он говорил, по толпе, как ветер по листьям, пробегал трепет восторга; когда он замолкал, толпа, как один человек, переводила дыханье. Глаза его не видели, но он чувствовал на себе взгляды всех людей, и взгляды эти давили его и радовали. Они двигали им, так же как и он двигал ими. Болезненный восторг, горевший в нем, давал ему власть, и власть его не имела пределов. Чуть слышный внутренний голос говорил ему: "страшно", но быстрота движенья опьяняла его и влекла дальше. Подавленный страх усиливал очарованье, и возвышенье, на котором он стоял, колеблясь, поднимало его выше и выше.
Вдруг сзади его он почуял чей-то один свободный взгляд, мгновенно разрушавший все прежнее очарованье. Взгляд неотступно притягивал к себе, и он должен был оглянуться. Он увидал женщину и почувствовал чужую жизнь. Ему стало стыдно, он остановился. Толпа не исчезала и не расступалась, но каким-то чудом простая женщина спокойно двигалась посередине толпы, не соединяясь с нею. Кто была эта женщина? Это была Соня, но в ней было все, что любят, и к ней сладко и больно тянула непреодолимая сила. Встретив его глаза, она равнодушно отвернулась, и он только смутно видел очертания ее полуоборотившегося лица. Только спокойный взгляд ее остался в его воображении. В нем были кроткая насмешка и любовное сожаленье. Она не понимала того, что он говорил, и не жалела о том, а жалела об нем. Она не презирала ни его, ни толпу, она была полна счастья. Ей никого не нужно было, и поэтому-то он чувствовал, что не может жить без нее. Дрожащий мрак безжалостно закрыл от него ее образ, и он заплакал во сне о невозможности быть с нею. Он плакал о прошедшем невозвратимом счастье и о невозможности будущего счастья, но в слезах этих уже было счастье настоящего.
Он проснулся и все плакал и плакал слезами стыда и раскаяния о своем падении, навеки отделившим его от Сони. Но суета дня рассеяла это впечатление, и он даже, ежели вспоминал об этом сне, старался отгонять его, но оно возникало само. И теперь возникало еще чаще и сильнее, когда он, узнав о письмах из дому, ехал к Борису.
Совсем уже смерклось, было морозно, месячно и дымно в деревне, где стоял Измайловский полк, когда Николай подъехал к нему. Ему сказали, где стоит 3-й батальон, но в темноте его не хотели пропускать часовые, так что он должен был назваться адъютантом, присланным к великому князю. Но когда и пропустили его, он ошибся и вместо 3-го батальона попал в деревню, где стоял сам великий князь, и со страхом выбрался назад. Уже поздно, усталый и нетерпеливый, он добился у кашеваров солдат, где стоял Борис.
-- Где стоит князь Друбецкой, прапорщик? -- спросил он.
Солдат с любопытством осмотрел гусара и подошел к нему.
-- Такого нет в нашем батальоне. В 4-м батальоне спросите, там князей много, а у нас нет.
-- Князь Друбецкой! Верно, есть.
-- Да нет, ваше благородие, уж как мне не знать...
-- А в 4-й роте с капитаном стоят, не князь ли? -- отозвался другой солдат.
-- Где князь, с капитаном Бергом-то?
-- Берг, Берг, так и есть, веди! -- закричал Ростов. -- Целковый на чай.
Гвардия весь поход прошла, как на гулянье, щеголяя своей красотой и дисциплиной. Переходы были малые, ранцы людей везли на подводах, офицерам австрийское начальство готовило на всех переходах прекрасные обеды. Полки вступали и выступали из городов с музыкой; и весь поход (чем гордились гвардейцы) люди шли в ногу, и офицеры пешком на своих местах. Борис все время похода шел и стоял с Бергом, своим ротным командиром. Весь поход был для него веселое торжество.
Берг и Борис, уже отдохнув после похода, сидели в чистой квартире, отведенной им, перед круглым столом, пили чай и играли в шахматы. Борис своим тонким и внимательным лицом несколько загорел, но был так же хорош и изящен в одежде, как и в России. Берг, дома на походе еще более, чем в Москве, был щепетильно аккуратен, видимо, сам беспрестанно любуясь на чистоту и аккуратность своего халата, своей шкатулки и приглашая и других оценить его аккуратность и похвалить его за нее. Он, так же как и в Москве, пускал аккуратные колечки дыма, представлявшие как бы эмблему и девиз его жизни, и, переставляя аккуратно, за головку, взявши чистыми руками, шахматы, значительно приговаривал, как приговаривают в подобных случаях ограниченные люди, одни и те же слова.
-- Ну, так-то, Борис Сергеевич, ну, так-то, Борис Сергеевич.
Но, не договорив последних слов, он услыхал гром и звон на крыльце и увидал вбегающего в дверь гусарского офицера, которого он было не узнал сначала.
-- Ах ты, черт вас возьми! -- закричал гусарский офицер, непостижимо производя в комнате такой шум и гам, как будто целый эскадрон ворвался в комнату. -- И Берг тут!
Борис, гремя, вскочил со стула и выбежал навстречу Ростову.
С тем особенным, гордым чувством молодости, которое боится битых дорог, хочет, не подражая другим, по-своему, по-новому выражать свои чувства, только бы не так, как выражают это, часто притворно, старшие, оба друга, нежно любившие друг друга, сбежались, потряслись за плечи, толкнулись, щипнулись, сказали "ах, черт тебя возьми", -- они не обнялись, не поцеловались, не сказали друг другу нежного слова. Но, несмотря на это отсутствие внешней нежности, в их лицах, особенно в лице Ростова, выражалось такое счастье, оживленность и любовь, что даже Берг, казалось, на минуту забыл любоваться своим благоустройством. Он умиленно улыбался, хотя и чувствовал себя чужим между этими двумя друзьями.
-- Ах вы, полотеры проклятые, чистенькие, свеженькие, точно с гулянья, не то что мы грешные, армейщина, -- кричал Ростов, с гордостью указывая на свою забрызганную грязью шинель, так громко, что хозяйка-немка высунулась из двери посмотреть на этого страшного крикуна. Вопросы без ответов сыпались с обеих сторон.
-- Ну, рассказывай же, когда видел моих, здоровы ли все? -- спрашивал Ростов.
-- Что, ты офицер? Что, ты ранен? -- говорил Борис, указывая на его шинель и подвязанную руку.
-- Ах, и вы тут, -- не отвечая и обращаясь к Бергу, говорил Ростов. -- Здравствуйте, мой милый.
Ростов, который прежде, бывало, совсем изменялся при новом, тем более несимпатическом лице, каким, очень хорошо знал Борис, был для него Берг, Ростов теперь при этом несимпатическом лице не только не сжимался, но, напротив, как бы нарочно, казался еще беспечнее и развязнее. Ростов подвинул себе стул, сел верхом на него и рукавом сшвырнул все шахматы на диван.
-- Ну, садись, рассказывай, -- сказал он, притягивая за руку Бориса, -- знают они про наши дела? Знают про то, что я произведен? Да ведь мы два месяца из России.
-- Ну, а ты был в деле? -- спросил Борис.
Ростов, не отвечая, небрежным движением тряхнул по солдат?скому Георгиевскому кресту, висевшему на снурках мундира, и, указав на свою подвязанную руку, улыбаясь, взглянул на Берга.
-- Нет, не был, -- сказал он.
-- Ого, -- сказал Борис, все удивляясь и тихо улыбаясь, глядя на происшедшую перемену его друга. В сущности же, теперь только в первый раз сам Ростов, примеряя себя к старым отношениям в жизни, чувствовал всю ту перемену, которая произошла в нем. Все, что прежде показалось бы ему трудным, было легко ему. Он, за?ставляя Бориса удивляться своей развязности, сам еще больше его удивлялся ей. Попав, желая пощеголять перед гвардейцами, в тон ухарского гусарства, он почувствовал неожиданную свободу и прелесть в этом тоне. Он с удовольствием чувствовал, что в противность тому, что прежде бывало между им и Борисом, не Борис уже, а он давал характер и направление разговору. Он, видимо, забавлялся тем, что по произволу переменял разговор; только что Борис стал его расспрашивать о войне и его производстве, как Ростов, вспомнив о старом слуге Бориса, опять переменил разговор.
-- Ну, а твой старый пес, Гаврило, с тобой? -- спросил он.
-- Как же, -- отвечал Борис, -- он тут у хозяев по-немецки учится.
-- Эй, ты, старый черт, -- крикнул Ростов, -- иди сюда. -- И на его зов явился почтенный и представительный старый слуга Анны Михайловны.
-- Иди сюда, целуй меня, старый кобель, -- радостно улыбаясь, сказал Ростов и обнял его.
-- Имею честь поздравить, ваше сиятельство, -- сказал добродушно и почтительно старый Гаврило, любуясь на крест и на эполеты Ростова.
-- Ну, давай полтинник на извозчика, -- смеясь, закричал Ростов, напоминая тем старому слуге, как он во времена студенчества занимал у него по гривенничку. Приятный и добродушный старик слуга тотчас же нашелся:
-- Офицеру и кавалеру как не поверить, ваше сиятельство, -- сказал он шутя, как будто доставая деньги из кармана.
-- Подите-ка, гвардейская штука, -- проговорил Ростов, трепля по спине старика, -- как я ему рад, как я ему рад, а вот что, -- вдруг сказал он, -- пошли-ка его за вином.
Борис, хотя не пил, но охотно достал из-под чистых подушек тощий кошелек и велел принести вина.
-- Кстати и тебе отдать твои деньги и письмо.
-- Давай, свинья этакая, -- закричал Ростов, хлопая его по заднице, в то время как Борис, нагнувшись над шкатулкой, щелкал в ней звенящим англицким замком, доставая письма и деньги.
-- Ты потолстел, право, -- сказал Ростов и, вырвав у него письма и бросив на диван деньги, облокотился обеими руками на стол и стал читать. Он прочел несколько строк, глаза его потускнели, и все лицо, изменившись, приняло более благородные, недетские очертания. Он прочел еще, и еще страннее стал его взгляд, и выражение нежности и раскаяния показалось на его содрогнувшихся губах. Он злобно взглянул на Бориса и, встретив его взгляд, закрыл лицо письмами.
-- Однако денег вам порядочно прислали, -- сказал Берг, глядя на тяжелый, вдавившийся в диван кошелек.
-- Вот что, Берг, голубчик, -- сказал Ростов. -- Когда вы получите из дома письмо и встретитесь с своим человеком, у которого вам захочется расспросить про все, и я буду тут, -- я сейчас уйду, чтобы не мешать вам. Послушайте, уйдите, пожалуйста, куда-нибудь, куда-нибудь... к черту! -- крикнул он и тотчас же, схватив его за плечо и ласково глядя в его лицо, видимо, стараясь смягчить грубость своих слов, прибавил: -- Вы знаете, я от души говорю, как нашему старому хорошему знакомому.
-- Ах, помилуйте, граф, я очень понимаю, -- сказал Берг, вставая и говоря в себя, горловым голосом.
-- Вы к хозяевам пойдите: они вас звали, -- прибавил Борис.
Берг надел чистейший, без пятнышка и соринки, сюртучок, взбил перед зеркалом височки кверху, как носил Александр Павлович, и, убедившись по взгляду Ростова, что его сюртучок был замечен, с приятною улыбкой вышел из комнаты.
-- Я свинья, -- сказал Ростов, глядя в письмо. Он читал в это время французскую приписочку Сони. Он видел как бы перед глазами ее черную косу, худые плечики, а главное, он видел и знал, что происходило в ее душе, когда она писала это письмо, как будто все это происходило в его собственной. Он чувствовал, как она колебалась написать слишком мало или слишком много, и чувствовал, как сильно и прочно она его любила.
-- Ах, какая я свинья! Посмотри, что они пишут, -- повторил он, покраснев при воспоминании о вчерашнем сновидении и не показав нагнувшемуся Борису тех строк, которые так сильно волновали его.
Он прочел ему следующее место из письма матери: "Думать, что ты, мой бесценный, обожаемый, несравненный Коко, находишься среди всех ужасов войны, и быть спокойной и думать о чем-нибудь другом, свыше моих сил. Да простит меня Бог за мой грех, но ты один, неоцененный мой Коко, дороже мне всех моих детей". Расположенный к чувствительности вообще всем происшедшим с ним в последние дни и теперь приписочкой Сони, он не мог без слез дочесть это письмо матери. Он заплакал, рассердился на себя и притворно засмеялся.
В письмах родных было вложено еще рекомендательное письмо к князю Багратиону, которое, по совету Анны Михайловны, через знакомых достала старая графиня и посылала сыну, прося его снести по назначению и им воспользоваться.
-- Нет, Бог с ним, -- сказал Ростов, бросая письмо, -- мне и в полку хорошо.
-- Что ж ты, неужели бросишь письмо? -- спросил с удивлением Борис.
-- Разумеется.
-- Напрасно, -- сказал Борис, -- это тебя ни к чему не обязывает, а может улучшить твое положение.
-- Да я не желаю лучшего.
-- Нет, ты все такой же, -- покачивая головой и улыбаясь, сказал Борис. -- Как же ты можешь судить, лучше или хуже то положение, когда ты еще не испытал его. Вот я, например, тоже вполне доволен своим положением в полку и в роте, но мне матушка дала письмо к одному адъютанту Кутузова, Болконскому. Он, говорят, очень влиятельный человек. Что ж, я был у него, и он обещал устроить мне положение при главной квартире. Я не вижу, что же тут дурного: уж раз пойдя по карьере военной службы, стараться сделать, коль возможно, блестящую карьеру. Что, ты не знаешь, не встречал этого Болконского? -- спросил Борис.
-- Нет, я этой дряни штабных не знаю, -- мрачно отвечал Ростов.
-- А он нынче вечером хотел зайти ко мне, -- сказал Борис. -- Он тут теперь у цесаревича, прислан от вашего главнокомандующего.
-- А, -- сказал Ростов, впадая в раздумье. Помолчав несколько секунд, он весело и нежно взглянул в глаза Бориса. -- Ну, что про глупости говорить, -- сказал он, -- расскажи же мне хорошенько про наших. Что папенька, что Жанлис? Что Наташа моя милая? Петька? -- Он расспрашивал про всех, но не мог взять на себя спросить про Соню. Он не говорил с Борисом и о его отношениях с Наташей, как будто теперь он признавал, что это были детские глупости, которые забыть надо.
Старик Гаврило принес вино, и так как все задушевное было переговорено или, скорее, ничего задушевного не было сказано, и очевидно было, что и не будет сказано, Борис предложил послать за изгнанным Бергом для того, чтоб и он мог принять участие в принесенной бутылке.
-- Ну, что эта немчура, -- сказал Ростов с презрительной миной, пока Берг еще не возвращался, -- все такая же дрянь, весь на расчетцах?
-- Нет, -- заступнически сказал Борис, -- он славный человек, честный и смирный.
Опять Ростова поразило не случайное, а существенное различие во взглядах с своим другом.
-- Нет, для меня лучше пускай будет не такой уж честный и аккуратный, но чтоб был живой человек, а не такая тряпка, как этот немчик.
-- Это очень, очень хороший, честный и приятный человек, -- сказал Борис.
Ростов пристально посмотрел в глаза Борису и вздохнул, как бы навсегда прощаясь с прежней дружбой и простотой отношений с своим товарищем детства. "Мы совсем, совсем чужие", -- подумал Ростов.
Берг вернулся, и за бутылкой вина разговор между тремя офицерами оживился. Гвардейцы рассказывали Ростову о своем походе, о том, как их чествовали в России, Польше и за границей, рассказывали о словах и поступках великого князя, анекдоты о его доброте и вспыльчивости. Берг, как и обыкновенно, молчал, когда дело касалось не лично его, но по случаю анекдотов о вспыльчивости великого князя он с наслаждением рассказал, как в Галиции ему удалось говорить с великим князем, объезжавшим полки и прогневавшимся за неправильность движения. Захлебываясь от удовольствия и едва удерживая круглую улыбку, он рассказал, как великий князь в бешенстве подъехал к нему, закричал: "Арнауты!" ("арнауты" -- была любимая поговорка цесаревича, когда он был в гневе) -- и Берг, повторяя эту поговорку, видимо, захлебывался от счастья.
-- "Арнауты, арнауты, -- крикнул великий князь и потребовал к себе ротного командира. -- "Где эта бестия, ротный командир?" -- с удовольствием повторял Берг слова великого князя. -- Я и вышел ни жив ни мертв, -- говорил Берг, -- только он меня уж пушил, пушил, пушил, и "арнауты", и "черт", и "в Сибирь", -- говорил Берг, тонко, проницательно улыбаясь. -- Я все молчу. "Да что ты, немой что ли?" Как крикнет вдруг: "Арнауты". Я все молчу, что мне? На другой день и в приказе не было; вот что значит не потеряться! Так-то, граф, -- говорил Берг, пуская свои добродетельные колечки.
Борис заметил, что Ростову не вполне нравились эти рассказы. Он обратил разговор об военных действиях и о том, как он и где получил рану. Ростов, понемногу, в присутствии несимпатичного ему Берга, входя опять в прежний тон гусарского ухарства и одушевляясь, рассказал им свое шенграбенское дело совершенно так, как рассказывают про сражения обыкновенно участвовавшие в них, то есть так, как им хотелось бы, чтоб оно было, так, как они слыхали от других рассказчиков, так, как красивее было рассказывать, но совершенно не так, как оно было. Ростов был правдивый молодой человек, он ни за что умышленно не сказал бы неправды, он, с намерением рассказать все, как оно точно было, начал рассказывать, но незаметно, невольно и неизбежно для себя перешел в фантазию, в ложь и даже в хвастовство. Как же в самом деле ему было рассказывать? Неужели ему надобно было сказать этим слушателям, которые, как и он сам (он очень хорошо знал), слышали уже множество раз рассказы об атаках и составившие себе определенное понятие о том, что была атака, и ждавшие точно такого же рассказа, как же ему было, разрушая их готовое понятие, рассказывать им совсем другое вправду. Или бы они не поверили ему, или, что еще хуже, они подумали бы, что Ростов был сам виноват в том, что с ним не случилось того, что случается обыкновенно с рассказчиками кавалерийских атак. Не мог он им рассказать так просто, что поехали все рысью, он упал с лошадью, свихнул руку и изо всех сил побежал в лес от француза.
Они ждали его рассказа о том, как горел он весь в огне, сам себя не помня, как буря налетал на каре, врубался в него, рубил направо и налево, и падал в изнеможении, и тому подобное. В таком роде он и рассказал им, и они остались довольны, и он не заметил, что все, что он говорил, было далеко от правды.
В середине его рассказа в комнату вошел ожидаемый Борисом князь Андрей. Накануне, когда Борис передавал ему письмо от Пьера, которое уговорила Анна Михайловна Пьера написать своему другу и в котором молодой граф Безухов говорил Болконскому, что податель этого письма есть замечательно милый молодой человек, Болконский, польщенный уже тем, что к нему обращались за протекцией, обратил внимание на молодого Бориса, и этот юноша чрезвычайно понравился ему. Кроме того, для князя Андрея самый приятный род отношений с людьми были отношения покровительственные к молодому и симпатическому человеку, который бы преклонялся перед ним. Таковы были его отношения к самому Пьеру и такие же устанавливались теперь с Борисом. Борис же с своим прирожденным тактом в первое свидание с князем Андреем успел дать почувствовать ему, что он вполне был готов преклоняться перед ним. Он зашел теперь к Борису отдохнуть перед отъездом в штаб и переговорить, как он обещал, о том, что предпринять для исполнения желания Бориса, перевода в главную квартиру. Войдя в комнату и увидав армейского гусара, который, сидя верхом на стуле, с жаром рассказывал свои военные похождения новичкам гвардейцам ("Наверное вранье", -- подумал князь Андрей, слышавший уже сотни таких рассказов), князь Андрей поморщился, прищурился и, слегка поклонившись, устало и лениво сел на диван. Ему неприятно было, что он попал в дурное общество. Несмотря на то, что Борис назвал ему графа Ростова, он не изменил ни своего мнения, ни презрительной мины.
-- Что ж, продолжайте, -- сказал он таким тоном, после которого невозможно было продолжать. Несмотря на неприятный, насмешливый тон князя Андрея, несмотря на общее презрение, которое с своей армейской боевой точки зрения имел Ростов ко всем этим штабным адъютантикам, к которым, очевидно, причислялся и вошедший, Ростов почувствовал себя сконфуженным и не мог продолжать. Он покраснел, отвернулся и замолчал, но не мог не следить со вниманием за всеми движениями и выражениями лица этого маленького человека, усталого, слабого и ленивого, который сквозь зубы пропускал слова, как будто бы делал милость тому, с кем он говорил. Этот человек интересовал, волновал его и внушал ему невольное уважение. Ростов краснел и молча думал, глядя на вошедшего. Берг униженно до неприличности прислуживал ему. Борис, как умная хозяйка дома, старался втянуть обоих в общий разговор. Он спрашивал, какие новости и что, без нескромности, слышно о наших предположениях?
-- Вероятно, пойдут вперед, -- видимо, не желая при посторонних говорить более, отвечал Болконский.
Берг воспользовался случаем спросить с особенною учтивостью, будут ли выдавать теперь, как слышно было, удвоенное фуражное армейским ротным командирам? На это князь Андрей с улыбкой отвечал, что он не может судить о столь важных государственных распоряжениях, и Берг радостно рассмеялся.
-- Об вашем деле, -- обратился князь Андрей к Борису, -- мы поговорим как-нибудь после, -- и он оглянулся на Ростова, как бы этим показывая ему, что он был лишний. Ростов вспыхнул, ничего не сказав. Болконский продолжал: -- Вы приходите ко мне после смотра, мы все сделаем, что можно будет.
И чтобы сказать, наконец, что-нибудь прежде, чем уйти, он обратился к Ростову, которого положение детского непреодолимого конфуза, переходящего в озлобление, он и не удостоивал заметить, и сказал:
-- Вы, кажется, про шенграбенское дело рассказывали? Вы были там?
-- Я был там, -- с озлоблением сказал Ростов, как будто бы этим желая оскорбить адъютанта.
Болконский заметил состояние гусара, и оно ему показалось забавно. Он слегка презрительно улыбнулся.
-- Да! Много теперь рассказов про это дело.
-- Да, рассказов! -- громко заговорил Ростов, в упор глядя на Болконского вдруг сделавшимися бешеными глазами. -- Да, рассказов много, но наши рассказы -- рассказы тех, которые были в самом огне неприятеля, наши рассказы имеют вес, а не рассказы тех штабных молодчиков, которые получают награды, ничего не делая.
-- К которым, вы предполагаете, что я принадлежу? -- спокойно и весело улыбаясь, проговорил князь Андрей.
Странное чувство озлобления и вместе с тем уважения к спокойствию этой фигуры соединилось в это время в душе Ростова.
-- Я говорю не про вас, -- сказал он, -- я вас не знаю и, признаюсь, не желаю знать. Я говорю вообще про штабных.
-- А я вам вот что скажу, -- со спокойною властью в голосе перебил его князь Андрей. -- Вы, может быть, хотите оскорбить меня, так я готов согласиться с вами, что это очень легко сделать, ежели вы не будете иметь достаточного уважения к самому себе; но согласитесь, что и время и место весьма дурно для этого выбраны. На днях всем нам придется быть на большой, более серьезной дуэли, а кроме того, Друбецкой, который говорит, что он ваш старый приятель, нисколько не виноват в том, что моя физиономия имела несчастие вам не понравиться. Впрочем, -- сказал он, вставая, -- вы знаете мою фамилию и знаете, где найти меня; но не забудьте, -- прибавил он, -- что я не считаю нисколько ни себя, ни вас оскорбленным, и мой совет, как человека старше вас, оставить это дело без последствий. Так в пятницу, после смотра, я жду вас, Борис, до свидания, -- и он вышел.
Ростов вспомнил, что ему надо было ответить, только тогда, когда он уже вышел. Борис знал, что, чем больше бы он просил Ростова оставить это дело, тем бы он был упорнее, и потому он ни слова не сказал про прошедшее. Ростов тоже молчал и через полчаса велел подать лошадь и уехал. Он уехал с сомнением о том, оставался ли Борис его другом или он должен был признаться, что уже навсегда они стали далеки друг от друга. Другое его сомнение состояло в том, ехать ли ему завтра в главную квартиру и вызвать этого ломающегося адъютанта или в самом деле оставить это дело так. То он с злобой думал о том, с каким бы удовольствием вызвал бы на барьер этого маленького, слабого и гордого человечка, то он с удивлением чувствовал, что из всех людей, которых он знал, никого бы с такой радостью он не сделал бы своим другом.
V
На другой день свидания Бориса с Ростовым был смотр австрийских и русских войск, как свежих, пришедших из России, так и тех, которые вернулись из похода с Кутузовым. Оба императора, русский с наследником цесаревичем и австрийский с эрцгерцогом, делали этот смотр союзной восьмидесятитысячной армии.
С раннего утра начали двигаться щегольски вычищенные и убранные войска, выстраиваясь на укрепленном месте. То двигались тысячи ног и штыков с развевавшимися знаменами и по команде офицеров останавливались, заворачивались и строились в интервалах, обходя другие такие же массы пехоты в других мундирах. То мерным топотом и бряцаньем сабель звучала нарядная кавалерия в синих, красных, зеленых шитых мундирах, с расшитыми музыкантами впереди, на вороных, рыжих, серых лошадях. То, растягиваясь с своим медным звуком подрагивающих на лафетах, вычищенных, блестящих пушек и с своим запахом пальников, ползла между пехотой и кавалерией артиллерия, расставляясь на назначенных местах. Не только генералы в полной парадной форме, с перетянутыми донельзя толстыми и тонкими талиями и покрасневшими, подпертыми воротниками, шеями в шарфах и всех орденах, не только припомаженные, расфранченные офицеры, но каждый солдат -- со свежевыбритым и вымытым лицом и до последней возможности блеска вычищенною амуницией, каждая лошадь, выхоленная так, что как атлас светилась на ней шерсть и волосок к волоску лежала примоченная гривка, -- все чувствовали, что совершается что-то нешуточное, торжественное и значительное. Каждый генерал и солдат чувствовал себя песчинкой в этом море людей, чувствовал свое ничтожество как личность, и вместе испытывал гордое сознание своей силы и величия, относящихся ко всей массе, с которой он сознавал себя нераздельно связанным.
С раннего утра и до десяти часов продолжались напряженные хлопоты и усилия, и наконец все пришло в требуемый порядок.
На огромном поле ряды стали, и видны были только стройно выровненные, вычищенные, блестящие белыми перевязями линии пехоты, артиллерии, конницы, гвардейской, армейской кутузов?ской, отличающейся своей воинственной неформенностью, и австрийская с своими белыми генералами.
Как ветер по листьям, пронесся взволнованный шепот, и с разных сторон раздались звуки генерал-марша. Как будто сама армия, веселясь и встречая государя, издавала эти торжественные звуки, как будто не ветер слегка колебал распущенные знамена, виднеющиеся в середине батальонов, а сама армия этим легким движением выражала свою радость при приближении государей. Послышался один голос, потом, как петухи на заре, повторились голоса в разных концах. Армия сделала на караул, и все затихло. В мертвой тишине послышался топот сотни лошадей свиты императоров. Потом один ласковый молодой голос государя Александра. И армия издала такой страшный, оглушающий и продолжительный радостный крик, что сами люди армии ужаснулись той силе и громаде, которой они составляли части.
Ростов в кутузовской армии стоял на своем месте и испытывал то же чувство, какое испытывал каждый человек этой армии, чувство самозабвения, сильного, нечеловеческого, гордого сознания могущества и страстного влечения к тому, кто был причиной этого торжества.
Он чувствовал, что от одного слова этого человека зависело то, чтобы вся громада эта (и он, связанный с ней, ничтожная песчинка) пошла бы в огонь или в воду, на преступление или на смерть, и потому он трепетал и замирал при виде этого приближающегося слова.
-- Урра! Урра! Урра! -- гремело со всех сторон, и при стройном оглушительном звуке этих голосов посреди неподвижных, как бы окаменевших в своих четвероугольных массах войска, небрежно, несимметрично и, главное, свободно двигались сотни всадников свиты и впереди них два человека -- императоры. На них-то безраздельно было сосредоточено внимание всей этой массы людей.
Красивый, молодой император Александр, в конногвардейском мундире, в треугольной шляпе, надетой с поля, со своим приятным лицом и звучным негромким голосом привлекал все внимание.
Ростов в первый раз видел государя. Он был обворожен простою прелестью его наружности в соединении с величием обстановки.
Остановившись против Павлоградского полка, государь сказал что-то по-французски австрийскому императору и улыбнулся.
Увидав эту улыбку, Ростов почувствовал, что он любит государя в эту минуту больше всего на свете. За что, не знал, но это так было. Государь вызвал полкового командира немца Усача и сказал ему несколько слов. Ростов завидовал ему всей душой.
Государь обратился и к офицерам:
-- Всех, господа, -- каждое слово слышалось Ростову, как звук с неба, -- благодарю от всей души. -- (Как бы счастлив был Ростов, ежели бы мог теперь умереть за своего царя!) -- Вы заслужили георгиевские знамена и будете их достойны.
Государь еще сказал что-то, чего не расслышал Ростов, и солдаты, надсаживая свои гусарские груди, закричали "урра!"
Ростов закричал тоже, пригнувшись к седлу, что было его сил, желая повредить себе этим криком, но только чтобы выразить вполне свой восторг государю.
Государь постоял несколько секунд как будто в нерешимости.
"Как мог быть в нерешимости государь?" -- подумал Ростов, и эта нерешимость показалась Ростову еще более величественною. Но нерешительность продолжалась мгновение. Нога государя с узким острым носком дотронулась до паха англизированной гнедой красавицы лошади, на которой он ехал; рука государя в белой перчатке перебрала поводья, и все тронулось прочь и скрылось за беспорядочно, но грациозно заколыхавшимся морем адъютантов.
Когда смотр кончился, заиграли песенники, офицеры съехались группами и начались разговоры о наградах, о австрийцах, их мундирах, посыпались насмешки, встречи приятелей гвардейцев с кутузовскими войсками, разговоры о Бонапарте и о том, как ему плохо придется теперь, особенно когда подойдет еще корпус Эссена и Пруссия примет нашу сторону.
Но, главное, говорили о государе Александре, передавали каждое его слово, движение и восторгались им. Все только желали под предводительством государя поскорее идти против французов. Все после смотра были уверены в победе больше, чем бы могли быть после двух выигранных сражений.
VI
На другой день после смотра Борис, одевшись в лучший мундир и напутствуемый пожеланиями успеха от своего товарища Берга, поехал в Ольмюц к Болконскому, желая воспользоваться его лаской и устроить себе наилучшее положение при важном лице, казавшееся ему особенно заманчивым в армии. Внутренний голос говорил ему против его намерений, и ему иногда казалось стыдно идти кланяться кому бы то ни было.
"А впрочем, нет, -- говорил он сам себе, -- это все детские и рыцарские фантазии Ростова, которые отзываются во мне. Это пора оставить. Это хорошо ему, которому отец присылает по десять тысяч. (Я не завидую ему и люблю его.) Но мне, ничего не имеющему, кроме своей головы, надо делать свою карьеру".
Он подавил в себе это чувство ложного стыда, как ему казалось, и с решимостью отправился в Ольмюц. Он не застал в этот день князя Андрея в штабе, но тот блеск, те признаки власти и праздничного, торжественного обихода жизни, которые он видел теперь в Ольмюце, где стояла главная квартира, дипломатический корпус и оба императора с своими свитами придворных, приближенных, только больше усилили его желание принадлежать к этому верховному миру.
Он никого не знал, несмотря на его щегольской гвардейский мундир, все эти сновавшие по улицам в щегольских экипажах, плюмажах, лентах и орденах придворные и военные, казалось, стояли так высоко от него, что не хотели и не могли даже признавать его существование. В главной квартире Кутузова, где он спросил Болконского, все эти адъютанты и даже денщики смотрели на него так, как будто желали внушить, что таких, как он, офицеров много и много сюда шляются и что они все уже очень надоели. Несмотря на это, или скорее вследствие этого, на другой день, 15-го числа, он после обеда опять входил в большой ольмюцкий дом, занимаемый Кутузовым, и спросил Болконского. Они были дома, и Бориса провели в большую залу, в которой, вероятно, прежде танцевали, а теперь стояли пять кроватей и разнородная мебель: столы, стулья и клавикорды. Один адъютант, ближе к двери, в персидском халате, сидел за столом и писал. Другой, красный, толстый, лежал на постели, подложив руки под голову, и смеялся с присевшим к нему офицером. Третий играл на клавикордах веселый вальс, четвертый лежал на этих клавикордах и подпевал ему. Болконского не было. Никто из этих господ, заметив Бориса, не изменил своего положения. Тот, который писал и к которому обратился Борис, досадливо обернулся, сказав ему, что Болконский дежурный и чтобы он шел налево в дверь, в приемную, коли ему нужно видеть его. В приемной, кроме дежурного адъютанта, из входящих, проходящих и выходящих постоянно было человек пять, то генерал-квартирмейстер, то начальник артиллерии, то старший адъютант, то начальник отряда, то оберпровиантмейстер, то начальник собственной канцелярии, то адъютант-ординарец, флигель-адъютант и т.п., и т.п. Все они почти без исключения говорили по-французски.
В то время как взошел Борис, князь Андрей, презрительно прищурившись, с тем особенным видом крайне учтивой усталости, которая ясно говорит, что, коли бы не моя обязанность, я бы минуты с вами не стал разговаривать, князь Андрей выслушивал старого русского генерала в орденах, который почти на цыпочках, навытяжке, с солдатским подобострастным выражением затянутого воротником багрового лица что-то докладывал князю Андрею.
-- Очень хорошо, извольте подождать, -- сказал он генералу и, заметив Бориса, не обращаясь более к генералу, который с мольбою бегал за ним, прося еще что-то выслушать, князь Андрей с веселой улыбкой, кивая, обратился к Борису. Лицо его приняло то детски-нежное выражение, которое бывало так обворожительно для тех, к кому оно обращалось.
Борис в эту минуту окончательно, больше чем когда-нибудь, понял, что, кроме той субординации и дисциплины, которая была написана в уставе и которую знали в полку и он знал, была другая, более существенная субординация, та, которая заставляла этого затянутого, с багровым лицом генерала почтительно дожидаться, в то время как капитан князь Андрей для своего удовольствия находил более удобным разговаривать теперь с прапорщиком Друбецким, и, больше чем когда-нибудь, Борис решился служить впредь не по той писаной в уставе, а по этой неписаной субординации. Он теперь чувствовал, что только вследствие того, что он был рекомендован князю Андрею, он уже стал сразу выше генерала, который в других случаях, во фронте, мог уничтожить его, гвардейского прапорщика. Князь Андрей подошел к нему и взял за руку.
-- Очень жаль, что вчера вы не застали меня. Я целый день провозился с немцами. Ездили с Вейротером поверять диспозицию. Как немцы возьмутся за аккуратность -- конца нет!
Борис улыбнулся, как будто он понимал то, о чем, как обо всем известном, намекал князь Андрей. Но он в первый раз слышал и фамилию Вейротера, и даже слово "диспозиция".
-- Ну что, мой милый, все в адъютанты хотите? Я об вас подумал за это время.
-- Да, я думал, -- невольно отчего-то краснея, сказал Борис, -- просить главнокомандующего. Ему было письмо обо мне от князя Курагина; я хотел просить только потому, -- прибавил он, как бы извиняясь и все чувствуя невольный стыд, -- оттого что, боюсь, гвардия не будет в деле.
-- Хорошо! Хорошо! Мы обо всем переговорим, -- сказал князь Андрей, -- только дайте доложить про этого господина, -- и я принадлежу вам.
В то время как князь Андрей ходил докладывать про багрового генерала, генерал этот, видимо, не разделявший понятий Бориса о выгодах неписаной субординации, до такой степени страшно и кровожадно уперся глазами в дерзкого прапорщика, помешавшего ему договорить с адъютантом, что Борису стало неловко. Он отвернулся и с нетерпением ожидал, когда возвратится князь Андрей из кабинета главнокомандующего.
-- Вот что, мой милый, я думал о вас, -- сказал князь Андрей, когда они прошли в большую залу с клавикордами. (Адъютант, прежде так холодно принявший Бориса, теперь был с ним предупредительным и ласковым.) -- К Кутузову вам ходить нечего, -- говорил князь Андрей, -- он наговорит вам кучу любезностей, скажет, чтобы приходили к нему обедать ("Это было бы еще не так плохо для службы по той субординации", -- подумал Борис), но из этого дальше ничего не выйдет; нас, адъютантов и ординарцев, скоро будет батальон. Но вот что мы сделаем: у меня есть хороший приятель, генерал-адъютант императора Александра и прекрасный человек, князь Долгорукий; и хотя вы этого можете не знать, но дело в том, что теперь Кутузов с его штабом и мы все равно ничего не значим: все теперь сосредоточивается у государя; так вот мы пойдемте-ка к Долгорукому, мне и надо сходить к нему, я уж ему говорил про вас; так мы и посмотрим, не найдет ли он возможным пристроить вас при себе или где-нибудь там, поближе к солнцу.
Это было уже поздно вечером, когда они взошли в Ольмюцкий дворец, занимаемый императорами и их приближенными.
VII
В этот самый день был военный совет, на котором участвовали все члены гофкригсрата и оба императора и на котором, в противность мнению стариков, Кутузова и князя Шварценберга, было решено немедленно наступать и дать генеральное сражение Бонапарту. Военный совет только что кончился, когда князь Андрей, сопутствуемый Борисом, пришел во дворец отыскивать князя Долгорукого. Еще все лица главной квартиры находились под обаянием Ольмюцкого смотра, и в нынешний вечер еще усиленным впечатлением военного совета. Голоса медлителей, советовавших ожидать еще чего-то, не наступая, так единодушно были заглушены и доводы их опровергнуты несомненными доказательствами выгод наступления, что то, о чем толковалось в совете, будущее сражение и, без сомнения, победа казались уже не будущим, а прошедшим. Все выгоды были на нашей стороне. Огромные силы, без сомнения, превосходившие силы Наполеона, были стянуты в одно место. Бонапарт, видимо, ослабленный, ничего не предпринимал. Войска были одушевлены присутствием императоров и рвались в дело; стратегический пункт, на котором приходилось действовать, был до мельчайших подробностей известен австрийскому генералу Вейротеру, руководившему войсками (как бы счастливая случайность сделала то, что австрийские войска в прошлом году были на маневрах именно на тех полях, на которых теперь предстояло сразиться с французом); до малейших подробностей была известна и передана на картах предлежащая местность.
Долгорукий, один из самых горячих сторонников наступления, только что вернулся с смотра усталый, измученный, но оживленный и гордый одержанною в совете победой. Когда князь Андрей с Борисом взошли к нему, князь Андрей представил покровительствуемого им офицера, но князь Долгорукий, учтиво и крепко пожав ему руку, ничего не сказал ему и, очевидно, не в силах удержаться от высказывания тех мыслей, которые сильнее всего занимали его в эту минуту, по-французски обратился к князю Андрею.
-- Ну, мой милый, какое мы выдержали сражение! Дай Бог только, чтобы то, которое будет следствием его, было бы столь же победоносно. Но, -- говорил он отрывочно и оживленно, -- я должен признать свою вину перед австрийцами и в особенности Вейротером. Что за точность, что за подробность, что за знание местности и предвидение всех предстоявших условий! Нет, мой милый, выгоднее тех условий, в которых мы находимся, нельзя ничего нарочно выдумать. Соединение австрийской отчетливости с русской храбростью -- чего же вы хотите еще?
-- Так наступление окончательно решено? -- сказал Болконский.
-- И знаете ли, мой милый, мне кажется, что решительно Буонапарте растерялся и, как говорится, потерял свою латынь. Вы знаете, что нынче получено от него письмо к императору.
-- Вот как! Что ж он пишет? -- спросил Болконский.
-- Что он может писать? Традиридира и тому подобное, все только с целью выиграть время. Я вам говорю, что он у нас в руках: это верно! Но что забавнее всего, -- сказал, вдруг добродушно смеясь, Долгорукий, -- это то, что никак не могли придумать, как адресовать ответ ему? Ежели не консулу и, само собой разумеется, не императору, то генералу Буонапарту, как мне казалось.
-- Ну, как же решили, наконец? -- улыбаясь, сказал Болконский.
-- Вы знаете Билибина, он очень умный малый, он предлагал адресовать: "узурпатору и врагу человеческого рода". -- Долгорукий весело захохотал. -- Но все-таки этот Билибин умная голова, он нашел титул адресата.
-- Как же? -- спросил Болконский.
-- Главе французского правительства, -- серьезно и с удовольствием сказал князь Долгорукий. -- Это ему не понравится. Брат его знает, он обедал у него в Париже, и говорит, что ловчее этого человека на дипломатической тонкости нельзя придумать. Граф Марков только умел с ним обращаться. Вы знаете историю платка? Это прелесть.
И словоохотливый Долгорукий, обращаясь то к Борису, то к князю Андрею, рассказал одобрительно, как Бонапарт, желая испытать Маркова, нашего посланника, нарочно уронил перед ним платок и остановился, глядя на него, ожидая, вероятно, услуги от Маркова, и как Марков тотчас же уронил рядом свой платок и поднял его, не поднимая платка Буонапарта.
-- Да, это прекрасно, -- все так же улыбаясь, сказал Болконский. -- Но вот что, князь, я пришел к вам просителем вот с этим молодым человеком. Видите ли...
Но князь Андрей не успел докончить, как в комнату вошел адъютант, который звал князя Долгорукого к императору.
-- Ах, какая досада! -- сказал Долгорукий, поспешно вставая и пожимая руку князю Андрею и Борису. -- Вы знаете, я очень рад сделать все, что от меня зависит, и для вас и для этого милого молодого человека. -- И он еще раз пожал руку Бориса с выражением добродушного, искреннего и оживленного легкомыслия.
Бориса невольно волновала мысль о той близости к высшей власти, в которой он чувствовал себя. Он сознавал себя здесь в соприкосновении с теми пружинами, которые руководили всеми теми громадными движениями масс, которых он в своем полку чувствовал себя маленькою, покорною и ничтожною частью. Они вышли в коридор за князем Долгоруким и встретили выходящего из той двери комнаты государя, в которую вошел князь, молодого человека в штатском платье с замечательно красивым и гордым лицом и резкою чертой выставленной вперед челюстью, которая, не портя его, придавала ему особенную живость и изворотливость выражения. Этот невысокий человек кивнул, как своему, Долгорукому и пристально-холодным взглядом стал вглядываться в князя Андрея, идя прямо на него и, видимо, ожидая, чтобы князь Андрей поклонился ему или дал дорогу. Князь Андрей не сделал ни того, ни другого; в лице его выразилась отчаянная злоба, и молодой человек, отвернувшись, прошел стороной в коридор.
-- Кто это? -- спросил Борис.
-- Это один из самых замечательных, но неприятнейших мне людей. Это поляк, князь Чарторижский. Вот эти люди, -- сказал Болконский со вздохом, который он не мог подавить, в то время как они выходили из дворца, -- вот эти-то люди решают судьбы народа.
Борис с недоумением посмотрел на него, недоумевая, презрительно, уважительно или завистливо было сказано это. Но на черноватом желтом лице маленького человека, шедшего подле него, он не прочел ничего. Это было просто сказано, потому что это так было.
На другой день войска выступили, и Борис не успел до Аустерлицкого сражения побывать ни у Болконского, ни у Долгорукого и остался во фронте.